Неточные совпадения
Анна Андреевна. Что тут
пишет он мне в записке? (Читает.)«Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное, но, уповая на милосердие божие, за два соленые огурца особенно и полпорции икры рубль двадцать пять копеек…» (Останавливается.)Я
ничего не понимаю: к чему же тут соленые огурцы и икра?
Почтмейстер. Нет, о петербургском
ничего нет, а о костромских и саратовских много говорится. Жаль, однако ж, что вы
не читаете писем: есть прекрасные места. Вот недавно один поручик
пишет к приятелю и описал бал в самом игривом… очень, очень хорошо: «Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышень много, музыка играет, штандарт скачет…» — с большим, с большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя. Хотите, прочту?
— Да, но он
пишет:
ничего еще
не мог добиться. На-днях обещал решительный ответ. Да вот прочти.
— Кити
пишет мне, что
ничего так
не желает, как уединения и спокойствия, — сказала Долли после наступившего молчания.
— Нет, разорву, разорву! — вскрикнула она, вскакивая и удерживая слезы. И она подошла к письменному столу, чтобы
написать ему другое письмо. Но она в глубине души своей уже чувствовала, что она
не в силах будет
ничего разорвать,
не в силах будет выйти из этого прежнего положения, как оно ни ложно и ни бесчестно.
Он забыл всё то, что он думал о своей картине прежде, в те три года, когда он
писал ее; он забыл все те ее достоинства, которые были для него несомненны, — он видел картину их равнодушным, посторонним, новым взглядом и
не видел в ней
ничего хорошего.
— Я сколько времени бьюсь и
ничего не сделал, — говорил он про свой портрет, — а он посмотрел и
написал. Вот что значит техника.
В первом письме Марья Николаевна
писала, что брат прогнал ее от себя без вины, и с трогательною наивностью прибавляла, что хотя она опять в нищете, но
ничего не просит,
не желает, а что только убивает ее мысль о том, что Николай Дмитриевич пропадет без нее по слабости своего здоровья, и просила брата следить за ним.
Кити
писала с вод, что
ничто ей так
не улыбается, как провести лето с Долли в Ергушове, полном детских воспоминаний для них обеих.
А самый опытный и искусный живописец-техник одною механическою способностью
не мог бы
написать ничего, если бы ему
не открылись прежде границы содержания.
Сначала он принялся угождать во всяких незаметных мелочах: рассмотрел внимательно чинку перьев, какими
писал он, и, приготовивши несколько по образцу их, клал ему всякий раз их под руку; сдувал и сметал со стола его песок и табак; завел новую тряпку для его чернильницы; отыскал где-то его шапку, прескверную шапку, какая когда-либо существовала в мире, и всякий раз клал ее возле него за минуту до окончания присутствия; чистил ему спину, если тот запачкал ее мелом у стены, — но все это осталось решительно без всякого замечания, так, как будто
ничего этого
не было и делано.
Сам решился он сочинить крепости,
написать и переписать, чтоб
не платить
ничего подьячим.
И вы, красотки молодые,
Которых позднею порой
Уносят дрожки удалые
По петербургской мостовой,
И вас покинул мой Евгений.
Отступник бурных наслаждений,
Онегин дома заперся,
Зевая, за перо взялся,
Хотел
писать — но труд упорный
Ему был тошен;
ничегоНе вышло из пера его,
И
не попал он в цех задорный
Людей, о коих
не сужу,
Затем, что к ним принадлежу.
Сколько я ни спрашивала, больше она мне
ничего не сказала, только приказала подать столик,
пописала еще что-то, при себе приказала запечатать письмо и сейчас же отправить. После уж все пошло хуже да хуже.
Борис. Кабы я один, так бы
ничего! Я бы бросил все да уехал. А то сестру жаль. Он было и ее выписывал, да матушкины родные
не пустили,
написали, что больна. Какова бы ей здесь жизнь была — и представить страшно.
Паратов. Я
не писал потому, что
не мог сообщить
ничего приятного.
В это время из толпы народа, вижу, выступил мой Савельич, подходит к Пугачеву и подает ему лист бумаги. Я
не мог придумать, что из того выйдет. «Это что?» — спросил важно Пугачев. «Прочитай, так изволишь увидеть», — отвечал Савельич. Пугачев принял бумагу и долго рассматривал с видом значительным. «Что ты так мудрено
пишешь? — сказал он наконец. — Наши светлые очи
не могут тут
ничего разобрать. Где мой обер-секретарь?»
Прочти, братец, да он
не пишет ничего...
Не без труда и
не скоро он распутал тугой клубок этих чувств: тоскливое ощущение утраты чего-то очень важного, острое недовольство собою, желание отомстить Лидии за обиду, половое любопытство к ней и рядом со всем этим напряженное желание убедить девушку в его значительности, а за всем этим явилась уверенность, что в конце концов он любит Лидию настоящей любовью, именно той, о которой
пишут стихами и прозой и в которой нет
ничего мальчишеского, смешного, выдуманного.
— Все — Лейкины, для развлечения
пишут. Еще Короленко — туда-сюда, но — тоже! О тараканах
написал. В городе таракан — пустяк, ты его в деревне понаблюдай да опиши. Вот — Чехова хвалят, а он фокусник бездушный, серыми чернилами мажет, читаешь —
ничего не видно. Какие-то все недоростки.
— Этот, иногда,
ничего, интересный, но тоже очень кричит. Тоже, должно быть, злой. И женщин
не умеет
писать. Видно, что любит, а
не умеет… Однако — что же это Иван? Пойду, взгляну…
— Тоську в Буй выслали. Костромской губернии, — рассказывал он. — Туда как будто раньше и
не ссылали, черт его знает что за город, жителя в нем две тысячи триста человек. Одна там, только какой-то поляк угряз, опростился, пчеловодством занимается. Она —
ничего,
не скучает, книг просит. Послал все новинки —
не угодил!
Пишет: «Что ты смеешься надо мной?» Вот как… Должно быть, она серьезно втяпалась в политику…
Все сказанное матерью
ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо
не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она
писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию.
— Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь
ничего не умел
писать, кроме каторжников, а праведный человек у него «Идиот». Народа он
не знал, о нем
не думал.
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к людям. О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый человек и, в сущности,
ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он
не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть, стал бы
писать в нем. Можно бы неплохо
написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
— И ему
напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а то
ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я
не спал всю ночь,
писал утром? Вот теперь, как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется. А если б письма
не было, и
ничего б этого
не было: она бы
не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
— А ведь я
не умылся! Как же это? Да и
ничего не сделал, — прошептал он. — Хотел изложить план на бумагу и
не изложил, к исправнику
не написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и
не кончил, счетов
не поверил и денег
не выдал — утро так и пропало!
— Ну, хорошо, как встану,
напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю.
Ничего ты
не умеешь сделать, — добавил он, — мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
— Эх, ты!
Не знаешь
ничего. Да все мошенники натурально
пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а
напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот
напишет. И ты
не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально
написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
Райский только глядел, как проворно и крепко
пишет он цифры, как потом идет к нему прежде брюхо учителя с сердоликовой печаткой, потом грудь с засыпанной табаком манишкой.
Ничего не ускользнуло от Райского, только ускользнуло решение задачи.
«А когда после? — спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. — Найду ли я силы
написать ему сегодня до вечера? И что
напишу? Все то же: „
Не могу,
ничего не хочу,
не осталось в сердце
ничего…“ А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец, столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает „нечестно и нелогично“… Про великодушие нечего ему говорить: волки
не знают его!..»
— Верно, влюблены в Марфеньку: недаром портрет
пишете! Художники, как лекаря и попы, даром
не любят
ничего делать. Пожалуй,
не прочь и того… увлечь девочку, сыграть какой-нибудь романчик, даже драму…
— Мы с Наташей
писали к тебе попеременно, одним почерком, шутливые записки, стараясь подражать твоим… Вот и все. Остальное сделала
не я… я
ничего не знала! — кончила она тихо, оборачиваясь лицом к стене.
От Райского она
не пряталась больше. Он следил за ней напрасно,
ничего не замечал и впадал в уныние. Она
не получала и
не писала никаких таинственных писем, обходилась с ним ласково, но больше была молчалива, даже грустна.
Бабушка
написала, Райский
ничего не отвечал, и Савелий женился.
Она была бледнее прежнего, в глазах ее было меньше блеска, в движениях меньше живости. Все это могло быть следствием болезни, скоро захваченной горячки; так все и полагали вокруг. При всех она держала себя обыкновенно, шила, порола, толковала со швеями,
писала реестры, счеты, исполняла поручения бабушки. И никто
ничего не замечал.
Он какой-то артист: все рисует,
пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы, грешные,
ничего не делает и чуть ли
не всю жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и
не пропускала никого, даже настройщика Киша.
— Чем бы дитя ни тешилось, только бы
не плакало, — заметила она и почти верно определила этой пословицей значение писанья Райского. У него уходило время, сила фантазии разрешалась естественным путем, и он
не замечал жизни,
не знал скуки, никуда и
ничего не хотел. — Зачем только ты
пишешь все по ночам? — сказала она. — Смерть — боюсь… Ну, как заснешь над своей драмой? И шутка ли, до света? ведь ты изведешь себя. Посмотри, ты иногда желт, как переспелый огурец…
— За какую библиотеку? Что ты мне там
писал? Я
ничего не понял! Какой-то Марк книги рвал…
Он
не знает
ничего, что со мной произошло, и думает, что я все еще в жару страсти, оттого и надеется,
пишет…
— Да, упасть в обморок
не от того, от чего вы упали, а от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет,
пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали,
ничего не сочиняя, и проедали весь свой век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Вот что-то похожее: бродит,
не примиряется с судьбой,
ничего не делает (я хоть рисую и хочу
писать роман), по лицу видно, что
ничем и никем
не доволен…
Она задумалась, что сказать. Потом взяла карандаш и
написала те же две строки, которые сказала ему на словах,
не прибавив
ничего к прежде сказанным словам.
«А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью? — вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, „в портрете есть правда, жизнь, верность во всем… кроме плеча и рук“, — думал он. А портрета Веры нет; ужели он уедет без него!.. Теперь
ничто не мешает, страсти у него нет, она его
не убегает… Имея портрет, легче
писать и роман: перед глазами будет она, как живая…
— «От вас угроз», то есть — от такого нищего! Я пошутил, — проговорил он тихо, улыбаясь. — Я вам
ничего не сделаю,
не бойтесь, уходите… и тот документ из всех сил постараюсь прислать — только идите, идите! Я вам
написал глупое письмо, а вы на глупое письмо отозвались и пришли — мы сквитались. Вам сюда, — указал он на дверь (она хотела было пройти через ту комнату, в которой я стоял за портьерой).
Представьте: мне теперь, вот в эту самую минуту, как я
пишу, кажется, что я уже тогда знал во всех подробностях, зачем я рвался к нему, тогда как, опять-таки, я еще
ничего не знал.
Я знал, что мама
ничего не понимает в науках, может быть, даже
писать не умеет, но тут-то моя роль мне и нравилась.
Пишите, говорите вы, так, как будто мы
ничего не знаем.
Об этом
писали так много раз, что я
не хотел
ничего упоминать, если б
не был таким близким свидетелем, почти участником зрелища.